Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но самое сочное в этом томе, главная его роскошь – и самая крупная его часть – последняя: комментарии. Больше шестисот страниц – чистая радость, даже в структурном отношении: не менее, а ещё куда более художественных текстов они повторяют своими очертаниями намечтанный город. «Как предписано духом венецианской топографии, комментаторы порой сворачивают в проулки, соттопортего и другие манящие проходы, которые упираются в тупики, и приходится возвращаться к тексту обогащёнными только своей семантической прогулкой». (Да можно ли, – подумает, едва поспевая за комментаторами-проводниками, читатель, – желать большего богатства?!). Части здесь тоже две. Первая указывает на источники, по которым печатаются стихотворения, и места их первой публикации, если таковая состоялась. Вторая, «Dramatis personae», принадлежащая перу А. Л. Соболева (и вот тут уже можно блуждать часами, отправляясь с любого места в любую сторону), даёт биографические сведения об авторах – если таковые, опять же, восстановимы, – от короткой справки до мини-монографии, и – главное ли? – очерк романа каждого из них с Венецией по дневникам, письмам и иным свидетельствам. Это – корни русского венецианского мифа, уходящие глубоко в почву жизней, вытягивающие из них соки. Хотя вообще читателю не раз создастся впечатление, что в этих комментариях великодушная, щедрая Венеция часто соглашается на роль смиренного повода вспомнить, проговорить многие жизни, к которым оказалась прикосновенна, – с подробностями, с цитатами из документов и сочинений, не имеющих к ней уж совсем никакого отношения, да хоть с анекдотами и слухами, – разговор о персонах драмы, где только возможно, не ограничивается ею и вмещает иной раз всю жизнь человека от рождения до смерти. Что за дело, казалось бы, Светлейшей царице до того, какой была на закате своих дней посвятившая ей всего-то одно стихотворение поэтесса Мальвина Марьянова, или как умер – тоже ограничившийся одним стихотворением к ней – казанский филолог-славяновед Нестор Мемнонович Петровский? А она внимает, ей все важны, ей ничто не мелко.
И это мне хочется отнести к безусловным достоинствам книги: чрезвычайную её витальность – и пристальность внимания, прямое следствие чувства ценности жизни.
Кстати, к венецианскому мифу как таковому авторы-составители очень бережны. Они его не препарируют (и правильно – живой же), не разбирают на волоконца стереотипов, не критикуют, не разоблачают, избави Боже, его заблуждений (миф не заблуждается – он всегда прав; тем более, что все разоблачения и разочарования, при интенсивных ожиданиях неминуемые и обильно цитируемые авторами-составителями, успели отзвучать уже столетие назад, – а венецианскому мифу хоть бы что…). Они просто позволяют ему быть перед читательскими глазами – и показывают, откуда и как он растёт.
Нет, ну то есть, конечно, они от него дистанцируются: затем и нужны эти два массивных пласта толкований, проложенные пластом толкуемых сновидений. Они задают границы между мифом и тем, что нам с вами удобно принимать за реальность. Чтобы миф было лучше видно.
Нет, нет, говорю вам, никакой Венеции. Её, «сокровищницу мира» (Ахматова), намечтали, навоображали, насновидствовали, набормотали самим себе, нашептали друг другу на ухо. Фантом она, морок. Потому и сокровищница.
Во всяком случае, если она и существует (сведения об этом, как вы понимаете, настолько многочисленны и противоречивы, что доверяться им – как раз в силу их подозрительного избытка – точно не стоит), то именно вот такая: с (непременно волшебными) гондолами и гондольерами, (неминуемо таинственными) дворцами, мандолинами, серенадами и баркаролами (с обязательным лунным светом, дрожащим на ночной поверхности каналов), дожами и карнавалами, масками и бауттами, с совершенно неотменимой романтической любовью и верными спутниками её – «грешными снами». То есть – выдуманная. То есть – действующая на человека сильнее всего.
Это и есть «самая подлинная Венеция», о которой в первых же строках поэтической части книги говорит нам открывающий антологию Николай Агнивцев. Подлинная она – только и единственно в воображении.
И видеть её – совершенно не обязательно. Да её и вообще видеть невозможно. Анна Радклиф, «автор бестселлеров как английского, так и русского книжного рынка», например, создавая свой вариант Истинной Венеции, прекрасно без этого обошлась. Настолько, пишет автор одной из вводных статей к антологии, что именно над её книгой «Удольфские тайны» Джордж Гордон Байрон задолго до встречи с эмпирической Венецией «увлёкся городом „единых токмо сладчайших движений сердца“» (как это называлось в современном Байрону русском переводе).
А тот город, в который нынче каждый может попасть, прилетев, скажем, в аэропорт Марко Поло – это совсем, совсем другая история. Хватаемый торопливой пятёркой наших несовершенных чувств, он – только сырьё для неё, единственной.
Скорее всего, путешественник его при встрече и не узнает.
И свою Венецию ему придётся изобретать заново. В идеале – не ориентируясь при этом на то, что уже в изобилии наговорили его многочисленные предшественники.
И это будет ещё один слой вечного венецианского мифа.
2019Надорванные фантики, подробности бытия[13]
Алексей Макушинский. Предместья мысли: философическая прогулка. – М.: ЭКСМО, 2020.
Жанр своевольной, так и норовящей выйти за всяческие жанровые рамки новой книги Алексея Макушинского (формально, конечно, – романа: все, что вмещает в себя большие объемы сложноорганизованного материала, прошитого многоуровневой системой связей и отношений, все многонаселенное, разнолицее и разноголосое – как же не роман?) обозначен, собственно, уже в названии книги. И даже, по меньшей мере, два.
Философская прогулка – понятно, жанр (уже и не только литературы – поведения): сразу и мышления, и пешего хода. Но и «Предместья мысли» – жанр, а одновременно и обозначение предмета внимания: это подступы к мысли как таковой, разведывание её окрестностей – самого разного порядка: биографических, психологических, исторических… её образных и эмоциональных истоков.
Исследование хоть и тонких, но вполне осязаемых материй, из которых ткется мысль (в данном случае прежде всего – философская: Николая Бердяева и его друга и собеседника, французского теолога Жака Маритена). Понимание рождения и устройства мысли через эти окрестности и подступы.
У философской мысли есть и другие окрестности, тоже ведущие к ней, сплетшиеся с нею корнями до неразличимости, растущие из общей с нею почвы: первейшая из них – литература, а с нею и иные, несловесные формы искусств. Их тропами тоже бредет герой-повествователь книги (может быть, тождественный автору: вся книга написана от первого лица и содержит обширные экскурсы в авторскую биографию), встречая по пути Марину Цветаеву, Альбера Камю, Огюста Родена, Райнера Марию Рильке…
Да и себя самого, кстати, встречая не в меньшей степени. Многое в себе проясняя.
Что объединяет всех заочных собеседников мыслителя-фланера, помимо авторского произвола и воображения – да разве ещё времени, в которое его героям случилось жить?
Прежде всего – место действия. По которому и прочитываются автором тексты их жизней.
И тут самое время сказать, что проходит философическая прогулка по предместьям самым что ни на есть буквальным, географическим: в пригородах Парижа – между Кламаром и Медоном. (Русскоязычный читатель не в силах отрешиться от медовой вязкой сладости, набухающей у него на языке в ответ второму из этих имен, – и, право, не так уж он и ошибется, если уступит этим ассоциациям. Что же перед нами, как не терпеливо собираемый, горчащий, но оттого не менее драгоценный мед смысла, собираемый в соты вынужденных обстоятельств? Да и жанр, опять же, располагает – мирволящий будто бы случайным – и тем более верным – ассоциациям).
«Бердяев жил в Кламаре. Он поселился в этом (юго-западном) пригороде Парижа в 1924 году вместе со своей женой Лидией, сестрой Лидии, Евгенией Рапп, и матерью сестер, Ириной Васильевной Трушевой, почти сразу после их переезда во Францию из Германии, куда они прибыли двумя годами ранее на пресловутом „философском пароходе“, лишившем Россию её лучших умов. Кламар незаметно переходит в Медон, другой парижский пригород, тоже славный многими великими обитателями, русскими и не русскими; Медон, в свою очередь, превращается в Севр, более всего знаменитый своим фарфором (и мы о нем говорить здесь не будем). В Медоне с 1923 до 1939 года жил Жак Маритен, католический философ, „неотомист“, то есть последователь Фомы Аквинского, вообще замечательный человек. Маритен был женат на русской еврейке, Раисе, урожденной Уманцевой (в другом написании – Умансовой, в ещё другом – Уманцовой, Oumançoff), у которой тоже была младшая сестра – Вера, – тоже, как и Евгения Рапп, прожившая почти всю свою жизнь вместе с сестрой